3 место в номинации «Проза»-2020 (категория 25-35 лет)

Павел Каменев

(г.Калининград, Россия)


Восковой четверг

Посвящается Людмиле Львовне Ивановой, так как без

неё «мертвецы бы остались лежать в гробах».

 

 

Я ни одной слезы у мира не просил,

Я проклял кладбища, отвергнул завещанья;

И сам я воронов на тризну пригласил,

Чтоб остов смрадный им предать на растерзанье.

 

Шарль Бодлер, «Весёлый мертвец»


(Фрагмент рассказа «Восковой четверг»)

Глава I. Никто не услышит твой крик

Много лет мы ютились в подземельях, вгрызались вглубь мёрзлой земли, наши тела покрывались кровоточащими гнилостными язвами. Матовые бельма съели глаза наших сестёр, зловонием могилы пропитались их когда-то длинные локоны, вкус мёртвой крови замер на наших губах.

… Началось. Только вороной смех бесконечности помнит, когда всё это началось. Я слышу, как одна из моих сестёр-монахинь истёртыми развалинами зубов пережёвывает свой похоронный саван. Сколько лет я слышу эти звуки из соседнего истлевшего в деревянную труху гроба? Сколько столетий я каждый день разглядываю тьму? Может, за это время мы с ней слились воедино, и неясно уже, где начинаюсь я и где кончается тьма? Может ли бесконечность спрятаться в мой мёртвый зрачок? У меня вообще есть глаза? Я ослеп или живущая внутри гнилой головы ненависть дарит моей пустой глазной впадине зрение?

Наверно, я помню, как выглядит солнце. Вернее, я привык верить в то, что помню. Иногда, когда бескрайняя тишина становится особенно невыносимой, я пытаюсь призвать в неё голоса и тени звуков из моего прошлого. Беззвучно шепчу имена тех людей, которых знал когда-то. Пытаюсь вспомнить, как тихо шуршит серп в поле, как мягко падают поражённые косой травы. Но мой разум скуп, всё, что я имею, – ладонь темноты перед вонючей древесиной гробовой доски.

Единственное слово, которое я веками катаю по сгнившему рту, – «Николай». Да, когда-то это слово принадлежало мне, я точно знал его смысл. Теперь же это разваливающийся на отдельные звуки и слога труп слова, такой же холодный и отчуждённый, как и моё собственное мёртвое тело.

Эхо воспоминаний доносит в мою гнилую гробницу скупую вереницу скорбных фактов, которые предваряют моё многолетнее заточение.

Я родился далеко от того клочка земли, к которому меня приковали безымянным каменным курганом. Мой родной город – Турчасов. Он лежит где-то далеко на Севере, убаюканный от всех невзгод щедрыми водами великой реки Онеги. Помнится мне, я увидел свет в 17… году. Мои родители, ставшие в моей угасающей памяти лишь ветхими тенями призраков, были людьми состоятельными. Я абсолютно не помню их лиц, их имена растаяли в веках.

Я помню только отдельные очертания тел, чью-то улыбку, непреходящий страх перед кем-то одним из них и такую же пламенную любовь к другому. Из решета своего разума я выуживаю отдельные мелочи, ничтожные, как бабочка в синеве небес, кто-то один из них, кажется, заикался, а второй страдал от болезни почек. Или, быть может, я знал только одного, страдающего мочекаменной болезнью и заикающегося, родителя? Одного, которого преданно любил, но, одновременно с тем, боялся больше всех на свете? И ещё, кажется, у меня был брат или сестра. Да-да, у меня была сестра. Большезубая широкозадая баба, которая вышла за какого-то купца по фамилии Устинов. Или купец Устинов – это я? Меня зовут Николай Устинов? Или меня звали так когда-то?

Я точно помню, что я оставил в родном Турчасове детей. Они застыли в моей памяти так же крепко, как навеки застревает мёртвый лось в болоте. Их было несколько. Кто-то из них, кажется, умер задолго до меня. Хотя, впрочем, я завидую им; они уже не одну сотню лет наслаждаются покоем, не зная голода хладного трупа. Если, конечно, за последним вздохом таится покой. Я не знаю, есть ли Рай на небе, для меня было бы избавлением даже простое забвение, хоть бы лёгкий сон длинной в долю мгновения.

Я не помню слова, которым обозначают мою профессию: я ездил по отдалённым уголкам империи и что-то там делал, записывал какие-то слова в большие, тяжёлые и пыльные книги. Помню, при жизни я иногда мечтал задержаться хоть где-нибудь на одном месте, сделать хоть короткую передышку. Очевидно, проклявший меня бог превратно понял мои мольбы, оставив меня тлеть под аккомпанемент перестукивающих гнилыми костями монахинь, которые лежат в соседних могилах.

Я одновременно люблю и ненавижу этих своих сестёр по несчастью. Когда-то мы могли перешёптываться тихими голосами покойников. Проросшие через доски гроба корни диких трав служили нам связью, снегопад и метели пели нам свои песни, мы подпевали им, страстно мечтая о мести и горячей человеческой крови. Голоса моих монашек были полны похоти, им, проводившим все дни при жизни в смирении, за гранью жизни вздумалось предаться сладострастию. Они долго и оживлённо, годы напролёт, представляли свои иссушенные телеса, как вместилище для всякого рода порока. Потом ими овладело скудоумие, они говорили лишь одни и те же фразы, кто-то из них вечно жаловался на надоедливых клопов, кто-то шептал несвязный бред про удавленного в далёком прошлом любовника, одна постоянно плакала и просила парного коровьего молока. Ещё одна причитала о том, что в её гнилом теле разлагается два мёртвых сердца.

С годами их голоса стали затихать, бормотание сменилось зубовным скрежетом. Я не знаю, почему они молчат. От того ли, что за века они рассказали всё, что можно было поведать миру, либо они когда-то поссорились между собой? Или со мной? Разве я приказал им замолкнуть? Да, наверно, я. Ведь именно из-за них. По их вине. Но кто об этом расскажет? Я? Монашки? Или могильные черви, всем скопом?

Сначала, конечно, матушка Марфа. Преотменная сука матушка Марфа. Хотя и она, по здравому разумению… Всему виной тот нежный пушок, что рос на молоденькой и гибкой шейке Аксиньи. Соблазнительный пушок на отменной шейке. Чуть видный на белокурой головке. Поэтому этот дурак тогда и… Или первой была не она, а та, жирная, что жить не может без молока? Или разве что ещё одна, зовут которую, кажется, Ксения? Да и есть ли вообще большая разница в том, в какой очереди мои монашки перестали дышать? В какой-то момент жизнь покинула их тела, оставив лишь жалкое подобие существования, ищущее лишь крови и человеческих страданий. Известно, что в них святости не ищи. Да и во мне, наверно, тоже.

Я оказался в этих местах жгучим летом, забытое мной солнце нещадно обжигало лицо. В местный хутор вернулся ветеран большой войны с французами. Он вроде родился здесь, а быть может, его просто занесла нелёгкая?

Он был с орденами, они отражали яростное солнце и слепили ему глаза. За ночь хода до них ему сделалось не по себе, его руки холодели, и сердце стучало какую-то дрянь о ребра. Маршем. Кубарем кадык по горлу, в висках завелось по осиному улью.

Дайте хоть попить-то! Хоть водицы, матушки! Этот дурак не понимал, что сначала он их, а за ними потом и не станет, да. А у меня трое детей в Турчасове. Баню бы сладил в имении, на курс каллиграфии пошёл! Дайте водицы, троицей молю! Одна вышла, даёт ведро с водой, а там – смрад, гниль. Ударом выбил под ноги. Она хватилась прикрыть калитку. Жирная. Шея красная, лицо испуганное, похожее на поросячье. Кровь, говорит, за вас проливал, так и вы за меня пролейте. Заверещала. Потом он выпил всю кровь из той, что с пушком на затылке. Потом препаскудную старуху Марфу. Густое, чёрное варево.

Четвёртая, кажется Ксения, пряталась от него в стоге. Да только не уйдёшь, сука. Глаза-океан, такой ввек не напьёшься. Задрал её, милую, как волк ягнёнка. Дурак этот. А потом они меня… Детей-то сиротами оставят. Чёрные рясы заляпаны кровью. Крик страшный был. Что только этот дурак наделал? Разве этот дурак – я? Что вы скажите, черви?

Не знаю, кто я или они, но кто-то помнит, как сотни лет назад… Должно быть, утром… В четверг, который в этих местах почему-то называют «восковым», я и мои монашки оказались тут, в этой сырой и холодной тьме.

По мягким лапкам ельника. По разбитой вдребезги деревенской дороге. В новом, простеньком, но ещё не прогнившем гробу. Наверняка наспех сколотил какой-нибудь бездельник.

Как давно это было! Смолой, помню, пахло. Дождь лихо барабанил по крышке. Иногда визжали что-то истеричное порывы ветра. Горько громыхал могучий гром. Неужели это святые лили по мне слёзы? Неужели влага из их глаз промочила могучие тучи? Их благими намерениями наполнились лужи под ногами, превратив дорогу в грязное месиво? Нет, только не они. Не их ума дело. Они с такими не знаются. И к себе, замечу, они таких пускать не спешат. Много чести таким, как я и мои монашки, не полагается.

Меня-то ещё ясно, а вот их…

Хотя все-таки по их вине, их стараниями.

Пеликаньими чёрными рясами и недостаточно усердной молитвой.

Наверно, их носами, пальцами, мягкой кожей, стоптанными пятками, секретом под подолом. Конечно, они, да.

Если бы не тот дурак, то и монахини бы тогда не… Проскучали бы лет двадцать-тридцать, да стали бы Божьими невестами. Кроме Марфы, конечно, ту суку нужно было засунуть в пекло ещё при жизни. Прескверная старуха Марфа. Кому вообще когда-то была нужная старая, сморщенная, уродливая Марфа с чёрной и липкой жижей внутри?

Со мной хуже всего вышло. У меня, наверно, были дети. Я не помню. И, кажется, был брат. Или сестра? В любом случае, меня бы ещё лет сорок называли Николаем, а это уже чего-то да и стоит.

Ружейных залпов никто не давал, но вот колокола отдувались вовсю. Тошнотворные звуки, от которых даже мёртвых мутит. А у меня тогда ещё было, чем тошнить.

Ручеёк запёкшейся крови так никто и не удосужился стереть. А внутри меня было не одно ведро, и не то, что та, поросячелицая, хотела дать тому солдату. Не мне. Хотя и я бы, конечно, не стал так. Не такую гниль из ржавой железяки. Заслуженно. Ихимператорскоевеличество тоже не стал бы. Я помню, что всегда служил Ихимператорскомувеличеству, а оно давало мне за это деньги и славу, чтобы я и дальше мог оставаться «Николаем» и записывать что-то важное в большие книги. А колокола всё не унимались. Они что, хотели ими червей распугать?

Пузато гундосил что-то чернобородый жирный голос. Он, должно быть, говорил это дождю. Что-то про Царствие Небесное, в которое нас так и не пустили. Собравшиеся за гробами крестьяне, будто и без того воды было мало, рыдали в три ручья. На кого их оставили. Кто на кого их оставил? Я? Монахини? Черви? Черви никогда никого не оставят, тут уж мне поверьте. Я с ними очень давно знаюсь. Я всё про них знаю, а они – про меня. Они живут в моей голове, они помнят про меня больше, чем я сам. И про монашек всё знают. И про дурака. И про то, сколько у меня было детей. И, дело ясное, про то, что такое «Николай». Наверно, это я. Или это черви? Черви? Черви – это Ихимператорскоевеличество? Оно хоть чем-то похоже на червей? Кто знает? Их не спросишь, они всегда молчат, как много десятилетий назад умолк тот чернобородый поповский бас, который некачественно отправлял нас в Царствие Небесное.

Возница, должно быть, не был трезв. Сыскать трезвого возницу вообще проблема. Лошадям не было по нраву тащить пять проклятых гробов с пятью (или, если верить полоумному бреду мёртвой монашки Ксении, шестью?) мёртвыми чудовищами. Они артачились под жестокими ударами кнута и, чуть дыша от страха, неуверенно влачились вперёд, периодически опасно накреняя свою ношу, рискуя опрокинуть наши заранее забитые гвоздями гробы в грязь.

Русский мужик ловко орудует лопатой. Он, наверно, с молоком матери впитывает частицы деревянных черенков и металлических наконечников. Груди русских женщин полны железом и деревом. Я-то знаю. У моей матери, если она не отправилась секретничать с червями сразу после моих родов, наверняка были груди. Или меня кормили чужые, наёмные, по две копейки за килограмм набранного грудничком веса, груди? А материнские достались сестре или брату? Или отцу, который боялся, что губы новорождённых сделают их форму менее привлекательной? У моих монашек были хорошие груди? Они знали прикосновения младенца? Или поцелуя мужчины? Или моего поцелуя? Я бы хотел их грудей, где копится варево для обучения русских мужчин работе с рубанком, топором, граблями и, особенно, лопатой? Особенно лопатой. Лопатой.

Тогда, много упоённых тьмой лет назад, лопатами работали так быстро, что хлюпающие удары шлёпающей об крышку гроба сырой земли слились в пушечную канонаду. Такие раскаты артиллерийских орудий, должно быть, сопровождали того, который когда-то просил воды у монашек, потому что французы пожалели ему свинца. Скоро, благодаря лопатам и мужикам, стало совсем темно. Пузатый голос и рыдания сельчан подавились комьями земли, пропав навек.

И стало тихо, как в день первый и как, должно быть, будет в день последний. Я-то знаю, мне Ангел не протрубит, я итак не сплю, мне только чего и остаётся ждать, так это конца всего живого. Даже червей. Хотя они и верно служат мне столетиями, иногда даже разрешая собой питаться.

Когда мои монашки ещё не совсем сошли с ума и могли нашёптывать мне через древесину гроба и суглинок кладбища кое-что интересное, кое-что важное, кое-что, что не касается придуманных клопов, похоти, пошленькой истории про тайную беременность и парного молока, они сказали, что я… Что мы… Сразу после лопат сказали. Как только чернобородый перестал быть слышен. Сказали… Противным таким голосом сказали… Одним на всех голосом сказали… Громыхающим, похуже колоколов, голосом сказали…

Дрянь они сказали! Чушь и полную нелепицу! Видит Ихимператорскоевеличество, гадостью были пропитаны их лживые слова! У меня дети в Турчасове подрастают! Я хочу увидеть любимую жену, Настасью! Она писала мне в письмах, что ждёт меня! А ещё писала, что Жаннет принесла двойню и в крестные отцы хотели назначить доктора Платона Ивановича, который помог принять роды! А на именины маленькому Коленьке она хочет взять у кухарки котёнка, потому что рыжая Муська принесла пятерых и Даша строго запретила Федору их топить, так как котята уже прозрели, и у них, как старики говорят, появилась душа! Маленький

Коленька будет рад котёнку, он давно об этом просил! Коленька? Кто такой Коленька? Коленька – это я? Я же Ни-ко-лай? Николай – это Коленька? Мне подарят котёнка? К чему он тут, черви, в мёртвой и гнилой пустоте.



Глава II. Кладбище на красной горке

Когда-то. Да. Вероятно, в тот же день. Марфа или ещё какая-нибудь лживая сука. Лицемерная. С последними каплями вонючей черно-красной жижи в венах. С такой, знаете, запрокинутой вниз капризной губой. На всё обиженной. Кислой миной. Запрокинув седую уродливую голову. Развратно, как площадная девка, растопырив в разные стороны нелепые кривые старушечьи ноги. Барабаня что-то лихорадочное чуть отросшими жёлтыми ногтями судорожно дёргающихся рук о неровный деревянный пол. Да, она-то, именно она, конечно. О ней и речь. О Марфе. Она тогда. Ожидая последнего стука сердца… Нашептала. Хотя, впрочем, какой только чуши не нашепчут бабы? Особенно, конечно, монахини. И она тогда. Наверно, она. Много лет назад. Пока дурак рыскал ногой в начищенном сапоге в стоге, чувствуя там жар молодого тела, спрятанного в сено и просторную чёрную рясу. Старуха, издыхая, прокляла мой путь. Словами немногочисленными, как звёзды в ту давнюю ночь...

Когда падёт от старости последний гнилой крест на заброшенном кладбище, тогда поднимутся пятеро проклятых, неприкаянных душ и пойдут они дорогой скорби…

Чуть слышным голосом, Марфа. Громогласно…

И будет беда тем, кто встал на их пути…

С нелепыми пузырьками оранжевой крови на тонких, искривлённых агонией губах…

Да будет так. Аминь.

Аминь? Аминь! Так будет. Так должно быть. Как бы, прескверная, ты ни шептала свои заклятия умирающим голосом. Как бы ни просила заступничества у того, кому отдала всю свою жизнь. Как бы ни молила, ни клянчила, ни заискивала. Ты забыла об одной очень важной вещи. Чрезвычайно важной. Я бы и сам забыл, но мне об этом изредка напоминали студёные ветра над моей могилой.

Мои старые гнилые кости знают время. Черви знают время. Монашки знают время. А уж деревянные кресты на сельских кладбищах и подавно знают время. А вот время никого не знает. Ему на всех начхать. Разве что на Ихимператорскоевеличество – нет, да и то под вопросом.

Время скрупулёзно раскачивало кресты. Как молочные зубы, языком. Первым рухнул тот, что вбили над жирной. Деревянная гниль потом долго стояла, покосившись. Дальше, наверно, у Ксении или Аксиньи. Она прошептала нам это через корни трав. Снег и метель сразили мой чёрную вечность лет назад. Но Марфин.

Интересно, плотник постарался?

Какой-нибудь пьяный деревенский мужик? Бородатый бездельник в ношеных лаптях, с утра наевшийся лука с чёрствым хлебом?

Или дело в самой старухе? В её капризной нижней губе? Сморщенной коже? Суровых морщинах на её высоком, никогда не целованном лбу?

Ясное дело. Плотника винить не в чем. Это всё Марфа.

Вот всегда она так: ни себе ни людям.

Но сейчас, мгновение назад, настал её черед. Эта новость, подобно молнии, за секунду пробежала по всем моим изголодавшимся венам, мгновенно проскочила по шее туда, где скопилось больше всего могильных червей, съевших все мои воспоминания про ускользнувшую много лет назад жизнь. Проклятый труп, моё мёртвое тело, собрал воедино все оставшиеся у него силы, всю жажду, всю ненависть к живому…

Час пробил.

Моя иссохшая рука тянется вверх. Доски гроба никогда не были большой проблемой. Они податливо расходятся в стороны, оставляя на память о себе гнилые щепы в мёртвых ладонях. Мышиными ходами. Через мёрзлую землю. Пугая деловито копошащихся муравьёв. Калеча корни тех редких трав, что питались мной. На волю, где никто не ждёт. С тем же упорством, с которым уродливый росток болотной травы проползает наружу. Туда, где никто не помнит. Никто не подозревает. Вверх, чтобы стать кошмаром для всех живущих, проклятым напоминаем о смерти. Вверх! Туда, где даже ветер забыл наши лица. Через аршин сырой тяжести. Туда, где растёт много иван-чая, где он, как кровь в венах, красен. Где он заполонил собой все холмы. Где, ещё тогда, ещё когда дурак просил воды, когда дождь барабанной дробью колотился о новые крышки, его было так много, что в народе это место называли «Кладбищем на красной горке»… Вперёд, к иван-чаю, к копошащимся жизням, к неровному свету северных звёзд, к пугалам на огородах, к мышам, к волчьему вою, к справедливости, к Ихимператорскомувеличеству. Когда? Когда же? Как давно я в последний раз был там, наверху? Когда моё имя было больше, чем звуком? В какую именно секунду случилось то, что оборвало мою жизнь? Почему меня ждала такая злая судьба? Почему так холодна и сыра земля? Что чернее монашеской рясы? Откуда всё шиворот-навыворот? Кто знает цену кнута и пряника? Зачем конь скинул всадника?

Тогда, много лет назад. Зачем, мой верный товарищ? Тогда, когда с орденами на груди, на лихом вороном коне, боевом преданном друге. Ночью, когда всаднику не спалось, потому что через восемь дней… Потому что надо было спешить. И тяжесть вьючных сумок совсем не пугала.

Зачем же? А всё оттого, что к всаднику подошёл юродивый нищий, странный, сгорбленный каким-то ужасным недугом незнакомец, уродливый скиталец со злыми глазами и острыми пальцами на слишком длинных руках. Он выпрыгнул откуда-то из-за поворота, шумно, совсем по-звериному, втянул тонкими ноздрями благоухающий воздух летней ночи. Всадник остановил коня. И протянул что-то нищему.

Кнут? Пряник? Ломоть хлеба? Не помню. И черви, которые могли бы рассказать, предпочли остаться в раскуроченной сырой могиле. Вот только нищего уродца не волновал ни кнут, ни пряник… Да и от хлеба он, пожалуй, предпочёл бы смело отказаться. Его интересовало нечто иное. Нечто, с чем всадник не был готов поделиться ни с кем на свете, так как и без того оставил слишком много этого в дальних и чужих странах.

Нищий уцепился в руку наездника частоколом мёртвых, гнилых зубов, что будут злее французских штыков. Наездник почувствовал острую боль. Стремительно. Вострой саблей отогнал проклятую тварь во тьму леса, чертыхнулся, пожаловался кому-то, наверно, луне, на неудачу и поехал дальше…

Через пару вёрст у всадника жгуче зажгло в груди, глубоко между рёбрами взорвали артиллерийский склад, потом в его глазах что-то лопнуло, застелив красным полотнищем серебряные краски летней ночи.

Всадник взревел, предчувствуя скорую погибель. Конь, преданный вороной товарищ, встал на дыбы, бешено замахал могучей шеей и свалил наездника на сырую от росы землю…

Мир, если верить моим чёрным впадинам глаз, не так сильно изменился с той поры. Белёсое дуло луны по-прежнему бесстрастно взирало на шар земной, вольный ветер гнал по ночному небу рваные кружева облаков. Красный иван-чай, притворяющийся ночью серебряным, обильно рос по всему кладбищенскому холму. Может, всадник только сейчас упал оземь? Может, нужно только позвать верного боевого коня? Успокоить его, взлохматив дикую гриву? Достать кусок морковки из кармана? Ободряюще похлопать по могучей шее?

Нет. Этот конь, дивный вороной красавец, давно пропал. Его могучие копыта боле не роют нервно землю. Дикая грива его не развивается на ветру от лихой скачки. Белые зубы, что когда-то сжимали удила, истлели. Мощные телеса стали землёю. Этой лошади не придётся впредь скакать галопом на врага. Разве что в преисподней он носит на своей спине саму Смерть, гоняющую грешников по самым отдалённым углам адского пекла?

У меня, впрочем, за неимением коня, есть монашки. Целых четыре штуки. На них, конечно, далеко не уедешь, но и это кое-что. Их вид, признаем, откровенно несуразен. В лохмотьях, все перепачканные землёй, длинные волосы грязны и перепутаны. Иссохшие тела корявы и уродливы. Жирной, впрочем, удалось сохранить призрак дородности, а пресвятая грешница Аксинья гибкостью стана могла породить похоть в мёртвых мыслях моей гнилой головы.

Они смотрят на меня. Есть ли в этих белёсых глазах злоба? О, да! В кладовых у Ихимператорскоговеличества не найдётся столько серебра, злата и драгоценных камней, сколько найдётся ненависти в этих восьми мёртвых зрачках. Даруют ли они всю свою неприязнь мне? Нет. Ведь по их вине, конечно, чтобы они не говорили. Дрянная Марфа. Они все безумны, безумнее, во всяком случае, чем я, а для этого, скажу вам, нужно немало постараться.

Они – моё воинство, моя окоченелая свита. Им уготовано делать то, что я велю. Разложившийся язык не позволит мне отдавать им приказов, поэтому они будут просто плестись за мной неорганизованной группой, слепо вверяя мне своё бездумное существование. Они привязаны ко мне невидимой нитью, дланью смерти связавшей нас воедино. Мой долг хранить и защищать их. Мой долг, как мужчины, как «Николая», как куска мёртвой плоти со скромным остатком рассудка внутри.

Сияющая серебром ночь — юна. Наши мёртвые ноги изголодались по дорогам, а наши губы ждут тепла чужих тел. Нас терзает жажда, которую мы не могли утолить столетиями. Так ли много нам надо? Ужели мы не заслужили своего пропитания? Марфа, конечно, нет, но зачем испытывать терпение остальных? Мы были прилежны, мы, как и положено мёртвым, справно гнили под землёй, не причиняя ни малейших неудобств тем, кто ещё не переместился к нам, за стол к могильным червям.

Мне не терпится идти прочь отсюда. Мы заслужили своё право. Шатко, штрих-пунктирными шагами, ковыляя, как цапли, мы идём вперёд в слепую неизвестность. Свежий воздух не просится в гнилые лёгкие, прилипшая к венам кровь не гуляет по телу. Но нам и не надо. Громыхая костями, мы, как тени теней, гости из глухой древности. Медленно, ещё не совсем уверенно, страшными карикатурами на младенцев, ожившими огородными пугалами. Готов ли к нам непроснувшийся мир? Сколько сердец застынет сегодня, этой ясной летней ночью?

Хор кузнечиков, согласное молчание звёзд, молчаливое согласие луны, припадающие под ветром, как от ужаса, травы. Верхушки елей вгрызаются в небеса, как стрелы в мягкую плоть. Если бы я мог родить хоть одну слезу счастья, то она была бы так велика, что превратила бы эти места в море, залив доверху оставленные позади могилы, утопив всех зверей в лесах и птиц в небе.

Смирно!

Впереди, мне чудится, шевелится какая-то тень. Чёрная клякса в траве. Хвост калачиком. Запятая. Чуть припадает на землю, поднимается. Падает обратно. Уши торчком. Белые перчатки на передних лапах. Пёс. Мышкует, умница. Трезор. Ну-ка, иди ко мне, мой милый!

Сам припадаю чуть ниже к земле, пытаюсь двигаться тихо и проворно. Оборачиваясь, наблюдаю, что мои монашки послушно всё за мной повторяют.

Смотрю на пса, а он — в сумрачные недра травы. Мы, дружок, оба ищем смерть. Сейчас я тебя поглажу по глупому пузику, почешу за ушком. Иди ко мне, хороший, паскудный, сволочной пёсик, милая псина с тёплой кровью внутри.

Пёс пикирует в невысокую траву, но это не приносит ему никакого результата. Ничего, мой милый, я научу тебя охотиться. Ты, я теперь вижу, лайка. Маленькая, миниатюрная лайка. Хороший, красивый пёсик. Наверно, годовалая сучка. Добрая, ласковая. Все руки вылижет. Я буду изредка кормить тебя объедками, когда ты будешь прибегать к моему крыльцу. Ты хочешь позавчерашние щи? Я назову тебя Дамкой. Назвал бы. После того как я сделаю ещё пару тихих шагов к тебе, тебя уже никто и никак не будет называть. Я заведу для тебя миску, налью туда простокваши. Мне нравится представлять, как ты будешь уплетать ее быстрыми движениями языка, как будешь до потешности жадно давиться свиной костью. Ты думаешь, я у тебя её отниму? Глупая, красивая. Я жизнь у тебя отниму, а не тухлую куриную ногу. Ещё шажок бы. Когда я буду ходить в лес за рыжиками, ты будешь иногда сбегать со мной, лаять на белок и пугать рябчиков. Ты понравишься моим детям. Они, наверно, сочинят про тебя стишок. Трезор — собачий позор. И прочая нелепая чушь, да. Главное, чтобы зимой тебя не утащили волки. Моя старшая дочь, которая умерла за год до войны с французами, очень расстроится, если тебя утащат волки. Мышкуй, умница, мышкуй, моя красивая. Я вижу, у тебя белое пятнышко на лбу. Ты, наверно, от Трезора и собаки Алексея Петровича. Я помню, мы как-то водили его на случку. А его, дурака, только покусали. И он, вот умора, поджал хвост и заскулил. Скоро ты тоже заскулишь. И большого зверя боялся. Глупый. Глупый, но добрый пёс. Совсем не охранник. А я всё говорил, что его много балуют. Но ты не такая, ты умная, не балованная, хвост-калачик.

Что-то хрустнуло за моей спиной. Пёс, позабыв про свою неудачную охоту, кинул короткий взгляд на моё исковерканное от жажды мёртвое лицо, взвизгнул, подскочил на месте и стремительно убежал куда-то прочь.

Я оборачиваюсь и вижу, что старая сука Марфа разлеглась ниц в поле. Её кривая старушечья нога угодила в кротовую нору, она не удержала равновесия и, издавая недопустимо громкий хруст, рухнула оземь.

Она знала. Она видела. Она всё это специально. Нарочно. Наверняка она была в сговоре с этим кротом. Известное дело. Нашептала ему, чтобы он именно тут вырыл. Или, быть может, они вместе веками буровили землю в этих местах? Чёрная монашка — хорошая пара чёрному же кроту? Что она могла наобещать ему? Червей? Выдуманных клопов? Оплаченный её стараниями и мольбами билет до Царствия Небесного? Сомнений нет. Она уговорила, замолила, нашептала, науськала. Наговорила про меня неимоверных мерзостей в мягкое кротовье ухо. Чтобы этого не понять, надо быть слепее её подельника. А мои мёртвые глаза зрячи. Зорки. Ей меня не одурить. Она веками готовила армию кротов против меня, теперь это абсолютно очевидно. Орды слепцов. Батальоны незрячих разбойников. Врагов всего того, что так желанно мне. На землю не пускала и под землёй козни строила. Конечно-конечно.

В этом вся старая сука Марфа. Опять. Как тогда, много лет назад, когда дурак искал монашек в стогу сена. А это, скажу вам, совсем не иголка. Я, видит небо, был к ней слишком добр. Всегда слишком добр. Чрезвычайно добр. Непозволительно добр. Я многое ей простил. Все эти ее безумные бредни про клопов в гробу. Сотни лет жалоб и прямых оскорблений. Нападок на меня, на мою честь, на мою память и ум. Но это — слишком.

Мягкая собачья плоть уже почти коснулась моих острых старых зубов. Наточенных, как портновское шило. Крепких и удивительно длинных клыков. Моим зубам придется по вкусу старая сука Марфа? Не думаю, да и пробовать не стану. Чем она сможет возместить мне живую, трепетную плоть той блохастой бродячей псины?

Ничем.

Она смотрит на меня, я вижу в седых бельмах её глаз страх. Это хорошо. Но помимо животного ужаса я вижу ещё и презрение. Для неё — непростительная роскошь. Уж извините. Ведь всё это — её вина. Она всегда старалась насолить мне. Пустая её голова.

Кто знал, что её шея так непрочна? А другие пусть смотрят, это им в назидание. Сознательный саботаж карается смертью.

Окончательной смертью.

<…>



Глава V. Триумфатор



Липкие руки тумана тянутся ко мне, сжимая холодными пальцами мёртвое горло. Я съеден пустотой и выброшен, будучи беспардонно переваренным жизнью, в поле. Бескрайнее, как печаль, страшное, как шутка палача. Сплетённое из диких трав и ночных кошмаров. Чего больше в нём – одуванчиков или отчаяния? Немоты или вопля? Засеянное цветами. Оно, как глаза погребённых, видит тьму. И я в нём. Навсегда и в никуда. Не разбирая пути, не надеясь даже найти тропы в этом царстве немой пустоты. Чёрным хохотом убаюканные травы, само время уснуло в безмерных просторах. И только мои условно живые ноги терзают и режут ночь неуверенными шагами в неизвестность, мнут цветы и взрывают стальными подмётками землю.

Каждый миг в тумане дарит мне новые знания о хорошо забытом мной. Теперь все стало много ярче и яснее, от этого, правда, лишь хуже на многогрешной душе. Я иду дорогой раскаяния к цели, которая сама по себе недоступна в подлунном мире. И, думается мне, недостижима и в иных мирах. Стоит ли говорить, что мне нет прощения?

Впрочем, мгла безумия непременно укутает острые выступы совести своей мутной пеленой. Как иной раз в сознание пропойцы в самый разгар хмельного веселья закрадывается мысль о том, что он впустую тратит жизнь, но потом это знание легко смывается из памяти следующей же рюмкой водки. Чем я лучше такого забулдыги? Нет, я даже тысячекратно хуже его. Я — куль, состоящий из плотно утрамбованной гнили, старательно посыпанной горечью побед и радостью поражений.

Интересно, куда ушла Ксения? Победит ли в ней мать или покойник? Сколько живого осталось в её мозгу? Сумеет ли она накормить дитя чем-то иным, кроме как трупным ядом из своих разложившихся грудей? Она, согрешившая при жизни, стала подобием святой после того, как сошла в могилу. Разве было бы лучше, не оставь она меня в одиночестве в темноте ночи?

Нет, её уход, воспринятый моим воспалённым умом за дезертирство, я теперь всячески восхваляю в сердце своём. И, если она сумеет взрастить этого младенца, то, быть может, это станет началом новый жизни для нас, пятерых прокляты с заброшенного кладбища, на котором так пышно растёт иван-чай. Это — её святая миссия. Если, конечно, она не загрызёт сироту в остром приступе безумия. Нет, я спешу гнать эту мысль прочь от себя. Ей, должно быть, впору воспитать мессию. Над головой этого младенца уже вознесён венец величия, он обречён быть тем, кто поведёт за собой людей. Его путь священен. Но, впрочем, чем бы он был отличен от тысяч сверстников, если бы его мать не была съедена заживо обезумевшими мертвецами? Может, я лишь игрушка в руках вселенной, марионетка, послушно отыгравшая свою роль? И тогда всё неспроста: и нищий, и иван-чай, и давнишняя смерть доблестного поручика? Впрочем, мне незачем тешить себя такими мыслями. Если я и есть орудие Божьего промысла, то орудие безобразное, ужасное, ломанное и ржавое, сродни затупившейся пилы или старинного топорища без обуха.

Или, конечно, этот младенец может стать заслуженным гостем на плахе. Кавалером услужливой виселицы и подвижной мишенью для тюремных сторожей. Это тайна, недоступная для моего скромного ума.

И знаю, что род семени моего проклят. Что последнему из моих потомков надлежит пролить реки крови, сложить башни из окоченелых тел невинных, напоить детским страхом всех ночных духов, скрывающихся в преисподней. Будет ли в том вина его или он сам падёт жертвой греха своего далёкого предка? Ушедшего воевать с врагом, но вдоволь навоевавшегося с монахинями и младенцем?

Туман, укравший у моих глаз звёзды и небо, впитал в себя весь дурман из моей головы. Раскаяние, как топор, безумной тяжестью в тысячи раскалённых солнц, рухнуло на мою шею. Безумец, жаждал ли ты этого?

Громкий топот повергнул меня в ужас. Стена тумана оформилась в кошмарного исполина, гнутая спина которого подпирает сам небосвод. Массивные копыта, сотворённые из первородного зла, мчат ко мне. В гриве его запутался Млечный Путь, в злых глазах — огонь, рождающий и губящий небесные светила. Зубами размером с мельницу он терзает удила, сшитые из тел грешников, вопящих в страшной агонии, призывая небытие в свои судьбы.

Триумфатор, мой вороной друг, ты стал рабом ночи?

Мой конь, пришедший казнить хозяина, несёт на себе Его. Тварь из мрака, увенчанную короной из огромных многоголовых жаб и мантией из первородного греха.

Я силюсь бежать, но мои ноги прикованы к земле. Это два истерзанных младенца, подземными ходами прокравшись ко мне, уцепились за мои сапоги и чистотой своих загубленных жизней пригвоздили меня, оставив на растерзание страшному зверю. Их обезображенные пальцы вонзились в мою плоть, я вижу их изуродованные лица, перепачканные кровью и землёй. Их крохотные тела, наполовину проросшие из земли, похожи на уродливые картофельные клубни. Они смотрят на меня немигающими глазами грошовых кукол, предрекая мне скорую встречу с немилосердным мучителем.

А тем временем вижу сквозь туман, как нечестивый гигант сорвал с неба полумесяц и вооружился им как серпом, подобно пахарю, ждущему собрать богатый урожай. Набрал весь на свете воздух в огромные лёгкие, оставив всех живых корчиться от удушья. И издал страшный крик, немой, как камень, и громкий, подобно воплям погорельца. Адские копыта пошли в галоп. Призрачный всадник протянул руку ко мне.

Немедленно! Оцепенение прошло. Я мчусь, не разбирая пути. Как бы мне хотелось стать настолько малым, чтобы спрятаться в траве, уйти в кротовую нору, свить себе домик из прелых листьев на окраине ромашкового поля. Раствориться в тумане, как сахар в воде. Или я уже и есть сам туман? На которую часть я плоть, а на которую — дымное марево?

Топот копыт за мной не умолкает. Я чую, как дрожит земля, как сотрясаются звёзды, как волнуется сплошная полоса тумана. И я уже и не бегу, а плыву через этот белёсый ужас, мои ноги чуть касаются макушек столетних елей. Я воцарился над землёй, превратившись в созвездие. Стал огромен, шустрые кометы царапают мне лицо. Веселится в мёртвых зубах кроличья плоть. Моё тело стало невесомым.

Я вижу, как всадник целует меня в закрытые глаза. Мы с ним, я знаю, крепко подружимся. В провале его носа живут радостные здоровые дети. Улыбающиеся монахини подмигивают мне из разноцветной тьмы всадников черепа. Они несут на своих плечах огромные коромысла с вёдрами, полными слёз радости. Упитанная монашка предлагает мне молока. Ее тело, как я сумел заметить, не знает порезов и ран. На руках у Ксении тихо спят двое детей. Один — родной, зачатый в торопливом зное бани, оставшийся от погибшего на войне возлюбленного, второго, совсем крошечного, – она подобрала в заброшенном доме у тел мёртвых родителей.

Аксинья игриво хватает меня за волосы, стараясь затащить в свой развесёлый мир, но старшая монахиня угрюмо качает головой. Я понимаю, что моё место не здесь и благодарю за это Марфу коротким кивком головы. Морщины её лица перекатываются по лицу, заставляя растянуться суровую нитку тонких губ в некоторое подобие улыбки. Добродушная старушка матушка Марфа, прославившаяся на все окрестные деревни за острый ум, доброту и справедливость. Помнишь, как горько и искренне оплакивали тебя осиротевшие крестьяне тем далёким днём, когда ливень хлестал по крышке гроба?

Со свода огромного черепа светит солнце, могильные черви отыгрывают роль тучных коровьих стад. Где-то у основания развалин коренных зубов стоит дом на холме. Неужели мой? Прямо у калитки, под пышной тенью могучих деревьев стоят двое. Она — сама печаль. Другой, которого зовут Николаем, держит в своих ладонях её крохотные руки.

Война не продлится и года, – говорит тот, которого зовут Николаем. – Я обещаю вернуться, чего бы это мне ни стоило.

Она утирает слёзы и смотрит на него великолепием своих синих глаз:

Знаешь, я назову его в честь отца, – сказала она, из последних сил скрывая дрожь в прекрасном голосе.

Навалившийся вихрь снегопада атаковал двоих, снежные комья обрушились на одинокий дом, съели калитку с деревьями и проглотили слова нежности, сказанные мной моей возлюбленной в тот далёкий год.

В глазной впадине черепа вечного всадника полыхнул огонь, живо заплясали чернильные кляксы развесёлых человечков в причудливой форме. Не соблаговолите упасть на штык, сударь? О нет, мне больше по душе пуля. Впрочем, всё это портит мундир, а он, заметьте, казённый, поэтому я выберу тиф или холеру.

Человечки суматошно бегали, брали друг друга в плен и сдавались на волю победителя, не понимая, что они — суть дрова для огня в глазу моего верного друга, вечного всадника.

Я вглядываюсь в пламень и читаю в нём судьбы. Огонь говорит со мной, подобно вежливому незнакомцу на постоялом дворе. Он водит меня по полям давно отгремевших сражений, в его искрах есть что-то похожее за замёрзшее человеческое мясо. Я знаю, что именно так полыхала Москва. Из круговерти преисподней вылезают лица, которые я рублю саблей и колю невидимым штыком. Все они похожи на лицо одного сына бондаря из Льежа, которого мне когда-то пришлось расстрелять под ярким французским небом. Его же покатый лоб и дурацкая извиняющаяся улыбка полудурка, которая всегда как бы говорила: «Месье, простите мне, что я был отправлен шпионом к вам в тыл. Я не испорчу вам диверсии, так как мне срочно надо помочь моему папаше доделать три дубовые бочки для местных игристых вин». Но моя рука, вопреки желанию сердца, из века в век нажимает курок. Огонь в глазах, оскудевая, покрывается дымной пеленой. Да это уже и не дым, а самый настоящий туман, в голове у всадника растут простые полевые цветы и светит погибающий от худобы месяц. И там я вижу неуклюжую фигуру, неровным шагом идущую по направлению к еле видной впереди избе, коптящей небо озорным дымом из трубы. Образ путника ужасен, неужели это ожившее огородное чучело – я?

Туман пошёл зыбкой рябью, купол неба дал трещину. Из туманных далей раздался скрежет, с неба попадали куски чёрной кости, большие, как прижизненная слава Ихимператорскоговеличества. Я понимаю, что промёрзшие на большой высоте стенки черепа валятся на землю, крошится под моими ногами верхняя челюсть, всё больше ширится провал носа. Всадник, сотканный из ночи, гибнет от рдеющего на востоке заката. Его конь постепенно бледнеет на небе, вместе со звёздами желая спрятаться в неумолимо наступающей синеве. Исчезают радостные монашки, напоследок превращаясь в живых мумий, растворяются в воздухе весёлые дети. Низвергается в небытие мой дом, занесённый пеплом времён.

Гигантский всадник падает с небес на землю, кувыркаясь катится в преисподнюю, и я терплю крушение вместе с ним. Ветер треплет моё мёртвое тело, рвёт волосы и смеётся над моей беспомощностью. Я пролетаю через мягкое варево облаков, через страну праведных призраков. Ужас вопит во мне. А падать всё меньше и меньше. Вот только не земля ждёт меня впереди, а звериная пасть, готовая проглотить меня вместе с сапогами и торчащим из спины ножом. Я стучу кулаком по особенно уплотнённому воздуху, стараясь задержать падение в глотку. Я начинаю пинать воздух ногой, он отвечает мне глухим деревянным звуком. Зверь, облизываясь, готовится к трапезе. Я кричу, но никто не слышит мой крик. И я не слышу. Моё тело стремительно ворвалось в отвратительно тёплый свод раскрытого рта чудовища.

И тут я открыл глаза.

Передо мной постепенно вырастает простая деревянная дверь.

Я вижу, что у вас топится печь!

Вам что, жалко краюхи хлеба?

Я упал, понимаете?

Меня сбросил конь.

Я ушибся.

Я заболел.

Мне нужен лекарь.

Я очень сильно спешу домой.

Я обещал, что прибуду через восемь дней на именины к сыну.

Ему хотят подарить котёнка.

Я слышу, что за дверью кто-то переговаривается тихими голосами.

Мой сын хочет стать кавалеристом, как и его отец.

Откройте, братцы, дайте хоть водицы напиться!

Дверные петлицы заскрипели, кто-то отпирает засов.



04.05.2018 — 26.10.2018